Каталог статей
Меню сайта

Категории статей
Мои статьи [126]

Форма входа

Поиск по статьям

Друзья сайта

Наш опрос
Оцените мой сайт

[ Результаты · Архив опросов ]

Всего ответов: 60

Главная страница » Каталог статей » Мои статьи
Сыверлоск Толстоевского 4

Сыверлоск Толстоевского 4

КАМЕНОПИСЬ

Борис Хохонов — почти антипод. Он нашел иное спасительное снадобье. Если Лаушкин лягушкой выпрыгнул из крынки конвейерного дизайна евроокон в мир mini, то Хохонов подчинил себя художественным принципам, которые продуцирует камень. Он даже дал своей живописи название “Петро-арт” (каменное искусство), но он не каменщик-стоунист, природный камень для него — не натурщица, он что-то среднее между метром-художником и сотоварищем по изящному цеху. Хохонов приклеивает яшмовую пластинку на полотно и пускается в драйв, позволяя музыке яшмовых разводов, полос, пятен, крупинок, фракталов дирижировать его живописанием. Его выставили аж в Госдуме, его работки украшают один из домиков под Питером, где тусовались лидеры G-8 (большой восьмерки). В нем хотят увидеть бажовиста, поклоняющегося уральским самоцветам. В полиграфии его картинки теряют до 50% эффекта. Чем-то Борис напоминает безумно эстетствующего Оскара Уайльда, который разукрашивал листья комнатным цветам, чтобы те стали по-настоящему прекрасны — Хохонов дорисовывет природные яшмы, агаты, лазуриты, родониты. Если алмазы гранят, то Хохонов из уральских яшм вытягивает их суть на плоть своих художественных полотен, как мозг из костей. В камне, в природе есть мысль, она, эта мысль, — игра, песня, гармония, творчество.

Вот тонкий график Сергей Копылов. В нем нет какой-то школы, какого-то пристанища. Вспоминается разве что Филонов. Внешностью и внутренней нервностью напоминает Квентина Тарантино. Он рисует, рисует, как будто в него вселился Мороз Красный Нос, чтобы льдом расписать троллейбусные окна. Талант и вкус захватывают, как алкоголика алкоголь, он забывает о зрителе, у которого больной желудок, чтобы кушать много и без закуски. В “этом” — наше все, наше “русское”. Мы же не спасли Европу от Чингисхана, как мечтали в своих западнических фантазиях Пушкин с Чаадаевым, мы с Чингисханом взаимно, как волки Чуковского, “скушали друг друга”, мы интегрировались. Кто-то на Западе так и сказал про русского Кандинского: “Это Чингисхан”. В этом разгадка загадочного русского ментала, непонятного тютчевскому лирическому герою: “умом не понять... аршином не измерить”. Русский ум — на дружеской ноге с хаосом, с ничто, с нелинейным, многомерным миром. Гагарин с Титовым, Белкой, Стрелкой, с пищащим советским SPUTNIKом сделали безвоздушную бездну космоса частью русского мира. Англосаксам, французам, голландцам, испанцам нужны были колонии, кишащие фруктами, кенгуру, простодушными туземцами; русским понадобились Ледовитый океан, Северный полюс, Космос. Как в анекдоте про Брежнева, который, еле шевеля челюстями, докладывает: “Нам нужен мир... и по возможности весь” (значение слов “peace” и “world” перепутываются, сливаются). “Весь мир” — это хаос.

Еще одним таким чингизханом является Евгений Арбенев. Он ищет эстетику изобразительного не там, где все привыкли. Он оригинальничает или что? Он ищет художественные объекты специально не там, где “положено”. Буквы, графика слов на бумаге, “граффити” на стенках домов — это тоже изо. А выразительное — не что-то помещенное в резервации канонизированных художественных правил, которые придумали голландцы или итальянцы. Можно, конечно, отнести Арбенева к книжному дизайну. Но сам по себе дизайн — лишь макияж, стрелка на штанинах. Мы быстро соглашаемся с расхожим положением, что искусство это образное, а наука — научное, структурное, логическое. Но тут вот и искусство — тоже структурное, хотя тут структура образов, которые — осмелимся дерзнуть обобщением — и есть нелинейные, замешанные на нестабильности хаоса мысли. Арбенев “видит” структуры стихов. Почему нет? Он изображает идеальное, абстрактное, структурное. “Понимание” становится тождественным “видимому, изображаемому”... Из ничего, из электронов голыми зубами без открывашки еще один вертуально-воображаемый материк отделяется. До конца все равно непонятно, но как-то интересно, почему-то весело.

Петр Малков — юморист, но один юмор был бы как перчик без самого гарнира. Петя вовсе-то на клоуна не похож. Его юмор — не сплошной. Сплошной юмор — тоскливая штука (вспомним, как Демьяненко-Шурик переживал, что не может играть Гамлета). Можно и по-другому: еще большая тоска — утрата юмора, мания желания стать Гамлетом. Однажды Малков выставил скульптуру “Ленин Буратино”. Бесхозный бюст Ленина украшал-захламлял подвал мастерской. Он был как живой, не как “живее всех живых”, а как ветеран, обиженный фронтовик. Невысокий веселый внучок Петя Малков приделал гипсовому дедуле нос и гальванизировал советского Санту. Художник просто делает не так, художник не создает Лувр (это другое), он создает Лувранье (см. androsov.com), приделывает Джоконде фингалы под глаз. Балуется? Да, но как-то очень старательно и внимательно. И Джоконду жалко, но все-таки так веселее, что фингал и у Джоконды, и у той, что с фингалом, но не Джоконда. Петя эдаким “пионером Петей” забрался в сказку про Искусство. Шедевры и прочие мифы сами по себе живут, а Петя сам живет, они, шедевры и мифы, вроде палитры, материала, он их видит, но почти не замечает, ваяет свое, они шедевры Лувра, как включенный телевизор, который смотрят боковым зрением, делая свои дела. Вон Ден Браун из этого культа Леонардо какого кота Да Винчи сделал! Не ходите, дети, в Голливуд, там злые крокодилы, там просто бизнес. Веселый остроумный Петя Малков не хитрит, не мудрит, просто существует, как он есть. Как дела в датском королевстве? У Джоконды фингал под глазом. И че? А вот то: такая она, жизнь. Леонардо да Винчи гений, но мы живем в немножечко своем космосе.

Очень обидно и неестественно жить в чужом космосе, и приятно жить в своем. Наверное, в этом феномен такой неожиданной популярности выставок, возникших в Свердловске в 1987 году. Особенно на Сурикова, 31. Люди шли, шли, в выходные была очередь. Выставку продлили. А в июне открылась еще одна подобная выставка в художественной школе. Людям хотелось видеть своих “невтонов и платонов”. Своих и по географическому, и по “неформальному” принципу. Много было совершенно среднего и даже вовсе странного, но они как-то неожиданно составили удачный фон для авторов очень замечательных, из которых самым замечательным и своеобразным был безусловно Николай Зотеевич Федореев. Работы его — пространственные и концептуальные. Его деревянные инсталяции сохранились, наверное, лишь на фото. Их выкинули вместе с мусором из мастерской, оставшейся после смерти Федореева. Фотография, она меньше места занимает — тем более что Федореев еще непонятней, еще неформальней, чем Эрнст Неизвестный, которому тоже не нашлось места в архитектурах родного города.

Неформальное, впрочем, потому и неформальное, что ему сложно разместиться среди норм истеблишмента. Неформальное можно даже перевести на славянский русский как “неуместное”. Такова, например, работа Федореева “Коммунист Ельцин Б.Н.”, которая не прошла худсовет второй суриковской выставки. Это был 1988 год. Ельцин был в ту пору — ни то ни се. В другое время Федореев вряд ли взялся бы за его портрет, его заинтересовало именно пограничье. Его Ельцин разделен пополам на позитив и негатив. И совсем не ясно, что имеется в виду. Это и есть искусство, это и есть Леонардово “сфумато”, туман. То ли раньше Ельцин был позитивным, а стал негативным, то ли раньше был партократом, а стал демократом. Без поллитры не разобраться — картину худсовет на всякий пожарный снял. Может быть, у Федореева и было мнение, но у художника Федореева — он двойственен. Ни так, ни сяк. Искусство не участвует в политическом перегавкивании, но оно по-своему откликается на “политические темы”. А сейчас Б.Н.Е. еще даже двойственней стал. Картина “Коммунист Е. Б.Н.” Федореева была работой плоскостной. Наверное, тоже не сохранилась. Но если не было бы фотографии, не осталось бы ничего. Так что в целом равнодушная к художественному творчеству технократия порождает все же своего, так сказать, “могильщика”. Как масскультура ни старается быть еще более равнодушной к гению и таланту, творчество сохраняется и возрождается из раскопок и мусорных куч.

В 1992—1993 годах была возбужденная эпоха, и тогда с непривычки говорили еще слишком “странно”. “По ящику” обсуждали “совкино”: “Неуловимых”, “Белое солнце пустыни”. Актер, игравший Лютого в “Неуловимых”, называл “неуловимых” “юными бандитами”, московская девушка-культурологиня называла товарища Сухова “колонизатором”, оператор, снимавший “Республику ШКИД”, признавал свой фильм фальшивым. Появились симптомы нового времени: пришли “белые” — и обыватель поднял “белое знамя”, поспешил поклясться на “Коране” либеральнокрылым ангелам постмодерна: раз Серп и Молот не спасли, теперь спасут Деррида и Сорокин — ведь кто-то самый крутой должен нас защитить, оберечь. Искусство любит двоевластие-межвластие, но обывателю подавай определенность. Искусство, где все предсказуемо и все очевидно, — нелепица. Искусство затем и есть, чтобы стряхнуть нашу рутинную зазомбированность. Обыватель хочет механической определенности (да-да, нет-нет). Если ему и интересен фильм “Первые на Луне” Федорченко, то лишь до тех пор, пока он не догадался о розыгрыше. Ему нужен настоящий холодный безвоздушный космос. Хотя настоящий-то “космос” — это искусство и поэзия, язык и литература, и космические полеты происходят даже не из фантазий Циолковского и Жюля Верна, а из романтизма Байрона, Лермонтова, Бальмонта. Человеческая культура — еще более далекая и экзотическая планета, чем Юпитер и Марс, она же находится аж за пределами вещества. Вроде бы искусство — “бильярд для шизофреников”, но игровое манит сильнее, чем неигровое. Свобода — это игра. Раз на улицах Сыверлоска покамест нет громадин Неизвестного иль деревяшек Федореева, нам неведом еще вкус Игры, мы все еще внемлем взмывшим вверх дланям Каменных Гостей. Мы уже шутим, называя их Бивисом и Бадхедом, Гендальфом, Яшей, Шурой, Сапогом, Варежкой, хотя “они” не шутят, они не могут шутить. Но чем “они” каменней, тем длинней язык “подвального поэта”. Перенос памятника екатеринбургскому большевику Малышеву, известному собственно лишь тем, что его именем названа одна из центральных улиц города, обошелся дороже, чем строительство двух таких новых. Но получился почти настоящий “Каменный гость”: каменный комиссар дважды перешел проезжую часть, остановившись на набережной фиолетовой Исети на удивление шатающимся по улицам экскаваторам. Хотя банкир и чиновник все еще глухи к настоящей музыке, случайности случаются, чудеса происходят, искусство продолжается.

ПОТОМУ ЧТО

Нельзя не рассказать про Валерия Дьяченко. Это он ненароком создал выставку на Сурикова, 31. Ходят легенды, что нечаянно — хотел, чтобы просто тем профессиональным художникам, которых игнорировали выставкомы, позволили выставиться, раз уж принят курс на гласность и ускорение. Туда писал, там просил, обладая сутяжническим упорством. Разрешили — и тут набежали, принесли, развесили, позвали своих да наших, получилось чуть ли не полгорода зрителей — безвестная улочка Сурикова не знала таких столпотворений. Как за колбасой, как за шампанским в новогоднее сухозаконье, как в мавзолей Ленина!

Но вот из экспериментального журнала (“Урал”, 1988, № 1) он снял вдруг свой автопортрет. Почему? Обещал было дать свои мемуары, документы для нашего номера, но снова в последний момент передумал (потом снова согласился, потом опять передумал). Не хочется Художнику дружить с Официозом. Он песни прежние поет: “Карфаген должен быть разрушен”. Художник — свободный художник, вольный как птичка-синичка. Тоже жест, тоже действо, тоже “actual art”. Не верит Дьяк данайцам. Где же Дьяченко-то? — спросят братья художники, а им ответят: сначала хотел, потом наотрез отказался. Потому что. Потому что так поступали китайский знаменитости, идущие в горы, но внезапно теряющие интерес к заветной цели.

У Художника и Официоза (советского, постсоветского, закордонного, любого) непримиримый конфликт. Для официоза основной вопрос решается классически: материя первична, сознание вторично. Художник (настоящий, крутой, фундаментальный художник), конечно, не против первичности материи, но художественное творчество, игра гармоний — главней и основней. Художник — еретик в своей сущности. И он, художник, знает, что официоз знает, чье он масло съел. Консенсуса не будет. Над официозом всегда висит продразверстка. А художник всегда прав.

Как-то году, кажись, в 1979-м некий неизвестный “живописец” (во всяком случае, умеющий быстро писать маслеными красками по трафарету) на трибуне под монументом В.И. Ленина нанес по тогдашним временам крамольную надпись “СВОБОДУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЕ”. И че? А то, что тот, кому эта надпись доставила главную головную боль, к кому это послание было как бы обращено, то бишь секретарь Свердловского обкома КПСС (известный уж нам Б.Н.Е.), сам спустя 10 лет стал главным закоперщиком демократизма и распустил Советскую власть на все четыре стороны. Вот какие были акционисты в тутошних чащобах. Такие вот перфомансы точно уж не снились вашим мурецам. Б.Н.Е. такой испытал катарсис в далеком 1979-м, такой “над кем смеетесь, все смотрите, как одурачен городничий”, что... посудит сами. В самом центре города, под наблюдением двух камер теленаблюдения, на главном городском алтаре — у подножья каменного Ленина, в закрытом городе, столице закрытого тяжеломашиностроительного опорного края, какой-то инфантильный никому не известный студент-шизофреник написал эдакое... Рабочие и служащие, советское студенчество и трудовая интеллигенция едут себе в трамвайчиках на свою утреннюю вахту, едут и смеются, пряники жуют. Б.Н.Е охватил священный страх перед великим вождем: “Владимир Ильич, Великий Ленин, Вождь мирового пролетариата и всего прогрессивного человечества, помилуй мя!” Ужас позора, нанесенного дерзким художеством, сделали секретаря таким искренним, таким нежным, что небесный пролетарский вождь, видимо, его услышал, и вскоре Б.Н.Е. в каком-то смысле сам уселся одесную бессмертного Ильича в тенетах белокаменной и златоглавой. Настоящее (сиречь, актуальное) искусство делает форменные чудеса, созидает небывалое.

ПОПАЛ, НО НЕ ТОЧНО

Вернемся немножко взад к художникам. Александр Шабуров в своем очерке “Случайные совпадения” и в одноименной выставке продемонстрировал случаи плагиата в современном искусстве. Кропотливо, как Шерлок Холмс, проявил все вещдоки, все железно — слизали, перекатали.

Как-то один мой одноклассник во время игры в баскетбол, когда мяч, закрутившись на кольце, все же соскочил наружу, заключил: “Попал, но не точно”. То же и с “случайными совпадениями”. Потому что искусство — все насквозь строится из заимствований. Всегда — и не важно даже нечаянно это происходит или нарочно...

Заимствование-незаимствование — этот типа “правовой подход” вообще не годится. Это миф собственничества. Это стремление все и вся закопирайтить в искусстве — утопия, авантюра, крохоборство, нелепость. В средневековом искусстве там все просто строилось на каноне, эпической обрядности, расхожих сюжетах, освященных традицией стилях.

Художник В. Анкудинов, к примеру, реанимировал по-своему, по-современному эту особенность искусства. Он пишет Матисса, Серова, Пикассо, “американский доллар”. Но получается “его” Девушка с персиками Серова, “его”, Анкудинова, Доллар. И он, естественно, не патентует, он переписывает известный сюжет на язык своих чувств. И Геннадий Шаройкин пишет в технике, очень похожей на Уайеса. Ну и что? И его прекрасные ржавые трубы, и его прекрасные жабы — это совсем другое. Да, он такой же желто-болотный, как Уайес, такой же живописец простого и сдержанного мира. Но при чем тут Уайес? Есенин не смог, а Шаройкин (ай да Гена!) сумел.

Более того, если не переделывать, не римейкировать, не парафразировать — получится “собака на сене”. Все эти идеи, приемы и техники, — они участвуют в перманентном метаболизме. Истину, подлинность искусств ищут в стремительной и прогрессирующей оригинальности. Кабы я была царица, я бы всю мировую культуру переписала и перерисовала. Плагиата тут не будет, будет стиль, душа, творчество, игра того, кто переведет застывшие иероглифы на свой окающий говорок, на свой неповторимый новояз.

ЛЕГЕНДА О СЕРАФИМЕ ШАРТАШСКОМ

Сам Художник — в принципе есть миф-легенда, не только Гераклы и Одины. Метафизическая, несущая задача искусства — облить нашу жизнь-бытие живой водой мифа.

Миф — неосознанная, бессознательная, коллективная мечта. Когда мы думаем и говорим о Поэтах-художниках, мы говорим о мифах. Филологи говорят о некой функции “лирического героя”. Но Поэт и есть “Лирический герой”. Даже если поэтическое “Я” обозначено паспортной фамилией автора, все равно это вымысел. Есть такой студенческий анекдот. Преподаватель по истории литературы спрашивает студента: “Кто написал “Слово о полку Игореве”?” Студент не в курсе и, огорченный, отвечает: “Знает товарищ преподаватель, я знал, но забыл”. “Да как же так! — восклицает экзаменатор. — Ты единственный, кто знал, но забыл!” Автор “Слова” неизвестен. Но и любой самый известный автор безвестен. Автор даже и сам может и хочет забыть, он — Иванов-Петров-Сидоров. Псевдонимы возникают не из конспиративных соображений.

Однажды году в 1982—1983-м мне привелось, между прочим, написать “Слово о полку Игореве”. Текст был лихо, по-капустнически написан: “Древнерусские не сдаются! Смерть половецким оккупантам”! Но мне не хотелось, чтобы автор текста был сразу узнан. Я назвал автора своего текста “Серафим Шарташский”.

Это был уже существующий псевдоним моего друга Сени Соловьева (по паспорту — Сергей Витальевича). Во мне вдруг проснулся клептоман псевдонимов. Но я не чувствовал за собой криминала. Я чувствовал, что Серафим Шарташский действительно некоторым образом существует. Эдакий гений, летящий над фиолетовой рекой, подобный Йозефу Кнехту, постулирующий Игру, спасающий нас от ужасов реализма, материализма, от тоталитаризма индустриальных пейзажей.

Сеня Соловьев, работая на номерном секретном заводе № 333, придумал свердловского поэта Серафима Шарташского со своими коллегами. От стихов ничего не осталось, как и от моего “Слова”. Но писатель Игорь Гергенредер, живущий в Берлине, запомнил одно, а Виктор Шауфлер, живущий в Хайльбронне, запомнил два других. Этим фактом подтверждается лингвистический закон, что культура дольше сохраняет свои первозданные черты на окраинах ареала. Три характерных перла, написанные приблизительно в 1975 году, удалось восстановить. Вся книга называлась просто “СЕРАФИМ ШАРТАШСКИЙ. Помыслы”.

Песнь электрокарщика

Взревел мотор надрывным басом,

Стрелою мчусь я по цехам,

Могу везти две тонны сразу

Металла жаждущим станкам.

Горжусь профессией своею,

Ведь людям так нужна она!

На каре я везде поспею,

Коль электричеством полна.

Городская тематика обретала свое климаксное состояние. Столь тонкое, столь неконъюнктурное равновесие между советским воспеванием трудовых будней и полудиссидентской иронией делает стих бесшабашно равнодушным к интересу со стороны как тех, так и других. Это ничье стихотворение. Это великая мечта поэзий и искусств быть ничьими, глуповатыми, чистыми, беспартийными. Не менять шило на мыло, красное на белое, а именно — беспартийность, одна из тайн прекрасного.

Камыши

И вновь вострепетал мой дух!

Передо мной убогая изба,

Где на плетне наш старенький петух

Косит на куриц. Осень, молотьба.

Здесь с девками ходили на покос,

А уж теперь они качают люльки в хатах.

Колхозный пруд уж камышом зарос,

Пока служил три года я в солдатах.

Вот тут-то я и стал поэтом,

Где край родной лежит в тиши,

Где кобеля перед рассветом

Шурша уходят в камыши.

Деревенско-энвайронментальная тематика достигла апогея. Деревня и природа — абсолютные ценности. Но мы все же видим, что это не любовь к реальным, историческим природе и селу, это любовь к эстетизированным образам. Стих играет с образами. Он не дразнит пейзажную традицию, он играется, балуется с ней. Причем слушатель слышит эту искусственность, и он открывает вместе с поэтом, что красота не принадлежит внешнему миру, это творческая работа внутреннего мира сочинителя.

Осенних хризантем для икебаны

Собрала гейша в розовом саду.

На перекрестках продают бананы,

Кричит призывно пестрый какаду.

Народ сбирается на праздник хризантем,

Где гейши дарят хризантемы рикшам,

А эти дарят хризантемы тем!

Все это странно иностранцам непривыкшим.

Старуха дряхлая из зарослей бамбука

Глядит с тоской на озорной народ.

Ей вспоминается вчерашняя разлука:

Сын камикадзе уходил в полет.

Ей вспоминается былая сына слава

И на брегу туманной Иссакири

Японская народная забава —

Веселое, лихое харакири.

Сим стихом русская поэзия догнала и перегнала Рембо, Аполлинера, предвосхитила стихи Игоря Богданова и др. ...

Есть некая потребность в легенде. Даже если “знаменитость” уже достаточно ярка, остается надобность в неком благословении, неком нисшествии на автора ореола “легендарности”: публика должна ему даровать статус “серафимности”, “великого уральского”. Неизвестный Э., Гавриловы В. и З., Федореев Н.З., Букашкин, Махотин, Рыжий (и еще 3—4 из ныне живущих) обрели эту “серафимность” — пусть в иных случаях лишь в узких пока кругах — и это обретение связано с акцией, с эксгибиционистским эпатажем (в хорошем научном смысле слова). Одни воспевали запрещенное в пору тотальных запретов, младший из перечисленных воспел СССР, когда тот рухнул. Художественное, видимо, не рождается на попутных ветрах, оно непокорным чертиком заводится, когда скребут против шерсти.

Вымышлен бывает не только лирический герой. Измышляется край-страна. Иерусалим — “небесный Иерусалим”, всегда где-то Иершалаим, а город в государстве Израиль, тот — лишь внешнее, профанное. Когда поэт Андрей Санников декламирует свое стихотворение про “Доски тоски”, он в слове Сверловск проглатывает букву “д” — получается эфирная страна оз, роз, ос, рос, гроз, метаморфоз, уз, гипотенуз, огнедышащих шагающих экскаваторов, малахитовых шкатулок, чугунных дон-кихотов. А когда, бывало, иногородний человек произносил “Свердловск” с ударением на первом слоге, мне казалось, что мой родной с “огоньками над перекрестками” город-бург уходил, как чудь белоглазая, под землю, разрушался, как Троя, как Карфаген, оставляя лишь кружок на геокарте. Теперь художник-время оставил Сыверлоск лишь там, в виртуальном небе. Он все еще живет в душе, как “Есенин, СССР, кино и домино”. Это Сыверлоск Толстоевского, Серафима Шарташского, Урфина Джюса, Малахитовой Хозяйки. “Опорным краем” назвал наш край наш крестник советский поэт Твардовский. Может быть, эта фраза да гипсовый Василий Теркин на старом дедушкином комоде, — все, что ныне осталось от советского Вергилия. Но “Опорный край державы” звучит и красиво, и лестно, как Шамбала, как Рим, как Вавилон. И та выставка на Сурикова, 31 в 1987 году, она тоже — теперь на небе наших меморий, как символ всепожирающего творчества, всепобеждающих иллюзий, символ травы, прорастающей сквозь асфальт бездушных мегаполисов.

Человек — странное существо. Его главная часть — вовне, в головах других, и даже не в физических (“жестяных”) головах, в виртуально-идеальных. Культура-искусство — в воздухе, в небе. Она, даже самая реалистическая и историческая, — все же фантастика. Но она — не “грезы одне”. Она — предмет, твердь, объект. Ее можно изучать, как плотный мир, как мир растений и животных. Филология — царица наук. Даже “два”, “три” или “четыре” — это слова, имена числительные, логосы. Есть в этом мире лишь один компьютер — наш говорящий и смотрящий на живопись Ци-Байши мозг. И среди креативщиков над всеми возвышается гордо и одиноко Учитель Словесности. “Жи-ши пиши И”, “Не жалею, не зову, не плачу”...

Казалось бы, что ж такого: картинки на холстах. Но началась цепная реакция. Пошел процесс. Гласность с ускорением разжигали любопытство публики. Рокеры и прочие городские сумасшедшие повылазили на улицы, пробрались на сцены и трибуны. Идешь по улице — навстречу Пантыкин, идешь дальше — Шахрин со своим получаем-полукайфом поспешает туда куда-то. Их и любили, и посмеивались: тут вот хорошо, а там — фигня какая-то. Пили с Майком и Цоем портвейн. Воздух гудел, но казалось, Свердловску самому ничего не оставалось, все — вовне, все как на войне — беготня, встречи. Б.Н.Е. распушает Москву, распущает СССР в Беловежской пуще. Андрей Матвеев легендирует Гребенщикова в патриархи советского рока. Экстраверсия по полной программе — все от себя, от себя, как будто там без нас обойтись не могут, как будто в богемных тусовках есть покой. Все хотят услышать, как кто-то что-то скажет очень важное и значимое. Спрос превышает предложения.

И стихотворцы Виталий Кальпиди (из Челябинска) с Владиславом Дрожащих (из Перми) тут возникли кстати. И московские метафористы. И Геко, художник-хиппи из Ленинграда. Слава Смирнов, создатель каких-то совершенно сказочных штуковин, про которые трудно что-то сказать, кроме того, что это красиво, тоже из Перми, свердловской старшой сестрицы. Даже в будущем известный прозаик Алексей Иванов, певец таежной Пармы и угрюмой Чусовой, в те времена, оказывается, жил тут, затаившись в универовской в общаге, и услышал этот шум, гул, гудение творческого вулкана. Кинорежиссеры находили среди народных судей, “самых гуманных в мире”, одного, похожего на Мела Гибсона, который оправдывал уж по катехизису заранее виновных диссидентов, находили художника, помнящего свою прошлую жизнь в Древнем Египте, находили “робина гуда” из Англии, желающего жить на Урале подальше от капитализма — тогда, когда уж сам революционный, рабочий и опорный Урал жаждал перемен и перестроек и где олдовый свердловский хиппи Дик да его приятель, участник бульдозерной выставки художник “Витек” Кабанов портвешком уж провожали Советский Египет под напевы скомороха-факира Букашкина. Все прошло, все прошло. Не осталось в лесах лешаков. Все утихло.

А была настоящая бифуркация. Какие-то появились вдруг в 1981-м бритовисочные панки. Барда Новикова засадили в тюрьму, снесли Ипатьевский дом, губернатора Ельцина повысили в Москву, появились свердловские рокеры, потом и рок-клуб, Горби объявил гласность, Геннадий Бурбулис, будущий госсек, создал в Свердловске бурлящую “Дискуссионную трибуну”, заставившую вдруг забыть о дискотеках — из глубин тотемов и табу повылезло архаичное вече, где “голос” был даже не бумажкой в избирательной урне, а натуральными словами, в карнавальном сказочном равенстве: всяк может высказаться — и горкомовский работник, и профессор, и рабочий, и инженер, и “пролетающий над гнездом кукушки” безработный шизофреник.

И тут вот Валерий Дьяченко с товарищи вдруг вырывает у свердловских властей безвыставкомную выставку. Случайность за случайностью, как в “Криминальном чтиве” Тарантино. Потом вторая выставка, потом третья и четвертая, потом Ельцина вывели из политбюро, свердловский люд “восстал” впервые за всю свою историю (здешний люд всегда лишь крутил динамо-машину да ходил в обер-бергамт, все больше паял, починял паровозы и радиосигнальные установки для искусственных спутников).

Я шел в те веселые дни по затаившейся площади 1905 года (все жаждали узнать, что наш священный Боря-Борис сказал этим лживым и никчемным партократам-лигачевцам в Кремле). На меня вдруг напали женщины в штатском, почему-то крича мне в ухо, что такие вот и “позорят советский народ”. Наконец-то я вспомнил — как браконьер из анекдота, несущий на плече окорок лося, — что у меня на плечах табуретка, расписанная а-ля Василий Кандинский. Я даже успел сделать мини-лекцию о русском авангарде, что Кандинский и Малевич — наша гордость, но тут подоспели еще и мужчины в штатском. Всем табуретка казалась лишь постаментом для крамольных агиток — я еле вырвался и несся по закоулкам, как завзятый экстремист-подпольщик. Началась революция. В следующем, 1988 году в первомайские колонны советских трудящихся проникли антисоветские безработные, требующие “жить не по лжи”. На лацканах уличных демократов были не бородатые Ленин и Маркс, но романист Александр Исаевич, тоже, впрочем, бородатый. Формально вскоре рок-н-ролл легализовался, хулиганы победили, неформалы оформились, удивляя конформичных бюргеров, не верящих ни своим ушам, ни свои глазам: Ленин мертв, Ленин мертв, Ленин будет мертв...

Нынче все стало тихо: колбаса есть, водка — в ассортименте, в книжных магазинах и Солженицын, и все на свете про все, что хочешь. Красная Армия осталась далеко-далеко в былом. Читай, думай, говори о чем угодно и сколько влезет — лишь конституцию соблюдай да плати налоги. Совсем хорошая жизнь настала, все стало кока-кола...

Как бы...

Он, этот прожорливый Homo Sapiens, поедает биоту (живую флорофаунную пиццу, покрывающую несущийся округ звезды-солнца шар), разрушает все экосистемы, стирает в порошок все как один в борьбе за это, обещая оставить за собой лишь солярис одноклеточных водорослей. Он, этот многоклеточный Homo Sapiens, растопырил пятерни. Он — непобедим, упорен, уважаем, самодоволен, богат, вооружен, опасен. Осталось, быть может, еще последнее, самое сильное оружие: магия слов, знаков, чары звуков, ритмов, игра цветов, линий, теней — Homo Creativus, который на белом коне да под алыми парусами сделает-де из человечества-де расу будд... А вдруг... А вдруг красота спасет-таки мир...

Категория: Мои статьи | Добавил: ako (2007-09-26) | Автор: Козлов Андрей Анатольевич
Просмотров: 823 | Рейтинг: 0.0 |
Комментарии
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Бесплатный хостинг uCoz